1959 – Борис Слуцкий — Время (10.12.2016)

Он родился в 1919 году, и книга эта вышла в год его 40-летия, когда большинство российских поэтов даже по советским меркам уже считаются зрелыми. Вы знаете, что возраст русского поэтического дебюта (это обычно с книгой) советского, по крайней мере, это около 30, потому что рано слишком сформироваться поэту не давали, и даже Вознесенский, о котором мы будем говорить в следующий раз, уже с первыми книгами своими прогремел, когда ему было 27. Так считалось, что надо дать поэту выдержаться, вывариться, но, тем не менее, судьба Слуцкого и по этим меркам запредельно жестка. Опубликовавшись впервые в 1941 году, в марте, 22-летний автор после этого на 10 лет вообще исчезает из печати, очень мало пишет, а печатать его по-настоящему стало можно, конечно, только после 20 съезда. Потому что самая поэтика Слуцкого с основным мейнстримом советской поэзии расходится очень сильно, даже с поэтами поколения ифлийцев, к которому он принадлежал, а он как раз учился в знаменитом институте филологии, истории и литературы, из которого впоследствии сделали Литинститут.

Даже рядом с такими авторами, как, например, Давид Самойлов, его постоянный друг и соперник, или Сергей Наровчатов, тоже поэт военного поколения, или Павел Коган, убитый на войне в 1943-м. Рядом с ними он как-то вызывающе не советско выглядит. Он, кстати говоря, когда делал комплименты поэтам, в частности, о Нонне Слепаковой он так сказал: «Ничего антисоветского не вижу, ничего советского — тоже». Для него это был главный комплимент. Слуцкий, притом, что у него мировоззрение абсолютно комиссарское, он и был на войне с 1942 года инструктором политотдела, что не мешало ему ходить в разведку лично и вообще никак он не уклонялся от боевых действий, при всем своем комиссарстве, при всем своем политотдельстве, при всей идейной безупречности своих стихов, он пишет абсолютно не гладко, вызывающе коряво. И об этом очень хорошо сказал все тот же Давид Самойлов: «По струнам из воловьих жил бряцает он на хриплой лире о том, как напряженно жил, чтоб след оставить в этом мире».

Две вещи отличают Слуцкого принципиально от всей военной поэзии и, шире говоря, от поэзии советской. Первая: Слуцкий формально принципиально антипоэтичен. В этом смысле его можно назвать, наверное, самым прямым наследником Некрасова в советское время, потому что он намеренно избегает гладкописи, он принципиально касается тех реалий, которые раньше в стихи ни коем образом не встраивались. Он не боится быть прозаичным, он не боится размышлять на газетные темы. Кстати говоря, это интересно, если в стилистике Слуцкого попробовать написать о чем угодно, хотя бы о прогнозе погоды, это все равно будет считаться, это в каком-то смысле его объединяет с Маяковским, которого он считал своим непосредственным учителем. Потому что если с риторическими приемами Маяковского говорить о чем угодно, хотя бы, не знаю, неважно, в любви вы признаетесь или признаетесь в верности партии, это делается с одними и теми же приемами, одним и тем же голосом, и это всегда убедительно, всегда интересно.

Точно так же и Слуцкий. Его чрезвычайно непосредственная, прозаизированная, очень часто аритмизированная, нарочито аритмичная речь, которая не укладывается даже в традиционный дольник, иногда это звучит просто как газетная передовица, это речь, в которой очень много лексики подчеркнуто не поэтической, она абсолютно противостоит всей советской гладкописи. И вторая вещь, более серьезная, потому что в России всегда традиционно более серьезными считаются вещи, связанные с содержанием, а не с формой. Вторая вещь — это те предметы, те темы, которые Слуцкий выбирает. Его взгляд всегда обращен на самое больное, самое мучительное. Тоже это по-некрасовски. Некрасов о себе сказал: «Мерещится мне всюду драма». Слуцкий принадлежит к людям, которые всегда одержимы чужим страданием, которые не могут спокойно на него смотреть. А он вообще поэт публицистического склада, он говорит о том, что его волнует, совершенно не понимая и не желая понимать и, более того, настаивая на своем праве этого не понимать, что есть предметы поэтические, а есть предметы не поэтические.

Во всяком случае, из сборников, таких как «Память», «Время», впоследствии «Доброта дня», просто надо цитировать, потому что о поэзии же, как вы понимаете, совершенно невозможно говорить теоретически, тут надо приводить конкретные примеры. И вот то, что пишет Слуцкий, например, это я сейчас сравнительно советские стихи буду цитировать, это то, что было напечатано, например, в том же самом сборнике «Время»:

Вы не были в районной бане

В периферийном городке?

Там шайки с профилем кабаньим

И плеск,

как летом на реке.

 

Там ордена сдают вахтерам,

Зато приносят в мыльный зал

Рубцы и шрамы — те, которым

Я лично больше б доверял.

 

Там двое одноруких

спины

Один другому бодро трут.

Там тело всякого мужчины

Исчеркали

война

и труд.

 

Там по рисунку каждой травмы

Читаю каждый вторник я

Без лести и обмана драмы

Или романы без вранья.

 

Там на груди своей широкой

Из дальних плаваний

матрос

Лиловые татуировки

В наш сухопутный край

занес.

Там я, волнуясь и ликуя,

Читал,

забыв о кипятке:

“Мы не оставим мать родную!” —

У партизана на руке.

 

Там слышен визг и хохот женский

За деревянною стеной.

Там чувство острого блаженства

Переживается в парной.

 

Там рассуждают о футболе.

Там

с поднятою головой

Несет портной свои мозоли,

Свои ожоги — горновой.

 

Но бедствий и сражений годы

Согнуть и сгорбить не смогли

Ширококостную породу

Сынов моей большой земли.

 

Вы не были в раю районном,

Что меж кино и стадионом?

В той бане

парились иль нет?

Там два рубля любой билет.

Теперь вопрос к аудитории: на какие классические стихи гораздо более знаменитого, и, в общем, риску сказать, более масштабного поэта это больше всего похоже? Конечно, да, это Пастернак «На ранних поездах», и это, если когда-то Лидия Чуковская называла Пастернака попыткой переиграть Блока в мажоре, то это попытка переиграть Пастернака на саксофоне или на каком-то еще менее культурном, более народном инструменте. Я бы даже рискнул сказать — на балалайке. Это страшно, конечно, звучит. Давайте признаемся себе, что это стихи плохие, ну плохие, и по множеству параметров плохие они, прежде всего, потому что они межеумочные. В них удивительным образом сочетается прицельная зоркость взгляда, абсолютно прозаическая, масса жестких и очень своевременных деталей, очень четких, действительно, кто еще упомянет, что у партизана татуировка «Не забуду мать родную» совершенно матерная? А кто еще с такой жесткостью и с такой пристрастностью опишет эти изуродованные мужские тела, когда двое одноруких друг другу спины трут? Это страшная такая неореалистическая панорама, и среди всего этого: «Ширококостную породу сынов моей большой земли» — то, что легко прозвучало бы у Луконина, у Щипачева, у поэтов абсолютно второго ряда при всей их субъективной честности.

Плохие это стихи именно потому, что в них еще есть очень несвойственная Слуцкому такая комиссарская гордыня: а я парюсь в этой бане, где два рубля любой билет, а вы в той бане парились иль нет? А что плохого, если человек не парился в этой бане, если он моется в индивидуальной ванне? Нет, вот такой страшный комиссарский вопрос: «Ты записался б добровольцем? В той бане парились иль нет?». Но чего нельзя отрицать? Это новая лексика, безусловно, и это новое зрение, потому что это человек, который увидел массу трагических, страшных вещей, о которых не принято говорить, от которых принято отводить глаза. А Слуцкий не отводит, Слуцкий прицельно смотрит на то, что больше всего травмирует.

Еще, пожалуйста, пример из той же книги, стихи, посвященные Ольге Берггольц, и, кстати говоря, уже не такие плохие, но тоже, в общем, чудовищно, как это ни ужасно звучит, чудовищно фальшивые. И вся фальшь, она из-за одной строчки, которую вы сейчас легко различите.

Все слабели, бабы — не слабели,—

В глад и мор, войну и суховей

Молча колыхали колыбели,

Сберегая наших сыновей.

 

Бабы были лучше, были чище

И не предали девичьих снов

Ради хлеба, ради этой пищи,

Ради орденов или обнов,-

 

С женотделов и до ранней старости

Через все страдания земли

На плечах, согбенных от усталости,

[что бы, вы думали, они пронесли?]

Красные косынки пронесли.

Это Слуцкий, понимаете, две совершенно отличные строфы ради такого пшика в конце. Но для него действительно красные косынки были символом комиссарской юности и благородной честности, и ничего не поделаешь, вот он так видел мир. Хотя советской плоской морали нигде в его стихах нет, но советский бантик на эти стихи, тем не менее, повязан.

А теперь смотрите, что он писал одновременно. Это действительно, пожалуй, наиболее занятно, что в то самое время, когда выходил сборник «Время», который и то по тем временам считался ослепительно храбрым, Борис Слуцкий писал творение «Баллада о догматике», которое в этот сборник не включено и напечатано было гораздо позже.

— Немецкий пролетарий не должóн! —

Майор Петров, немецким войском битый,

[потрясающее признание для стихов 1960 года]

ошеломлен, сбит с толку, поражен

неправильным развитием событий.

 

Гоним вдоль родины, как желтый лист,

гоним вдоль осени, под пулеметным свистом

майор кричал, что рурский металлист

не враг, а друг уральским металлистам.

 

Но рурский пролетарий сало жрал,

а также яйки, млеко, масло,

и что-то в нем, по-видимому, погасло,

он знать не знал про классы и Урал.

 

— По Ленину не так идти должно! —

Но войско перед немцем отходило,

раскручивалось страшное кино,

по Ленину пока не выходило.

 

По Ленину, по всем его томам,

по тридцати томам его собрания.

Хоть Ленин — ум и всем пример умам

и разобрался в том, что было ранее.

 

Когда же изменились времена

и мы — наперли весело и споро,

майор Петров решил: теперь война

пойдет по Ленину и по майору.

 

Все это было в марте, и снежок

выдерживал свободно полоз санный.

Майор Петров, словно Иван Сусанин,

свершил диалектический прыжок.

 

Он на санях сам-друг легко догнал

колонну отступающих баварцев.

Он думал объяснить им, дать сигнал,

он думал их уговорить сдаваться.

 

Язык противника не знал совсем

майор Петров, хоть много раз пытался.

Но слово «класс» — оно понятно всем,

и слово «Маркс», и слово «пролетарий».

 

Когда с него снимали сапоги,

не спрашивая соцпроисхождения,

когда без спешки и без снисхождения

ему прикладом вышибли мозги,

 

в сознании угаснувшем его,

несчастного догматика Петрова,

не отразилось ровно ничего.

И если бы воскрес он — начал снова.

Это феноменальное стихотворение для 1960 года по множеству параметров, прежде всего, потому, что здесь Слуцкий разбирается на страшной глубине с невероятным бесстрашием и с собственным своим догматизмом, который много раз ломался под действием эпохи, и всякий раз отстраивался заново. Удивительные стихи, но тогда, конечно, Слуцкий их напечатать не мог. Однако в сборнике «Время» есть стихи подобные, и интонации сборника «Время», они уже новые, другие, постоттепельной иллюзии в них нет. Что же произошло? Произошла интересная, на самом деле, штука. Двумя главными поэтами оттепели были Слуцкий и Мартынов. Задолго до всяких кумиров эстрады, еще одного надо, пожалуй, назвать, Смеляков, но Смеляков все-таки был гораздо менее известен, а задолго до эстрадных кумиров, задолго до стадионов, задолго до Евтушенко, Матвеевой, Ахмадулиной, задолго до всех этих блистательных образцов, задолго до Кушнера и Чухонцева, тем более, и уж Бродского подавно, двумя главными кумирами оттепели были два поэта, принесшие новую интонацию.

Это были Слуцкий с его грубыми действительно, новыми абсолютно, другой фактуры, занозистыми стихами. И Мартынов, чьим слогом тоже можно говорить о чем угодно, потому что это новая непосредственная интонация, интонация, отчасти идущая от научной поэзии, от Брюсова с его манерой просто говорить о сложном, отчасти, конечно, от русского авангарда, которого Мартынов был любитель. Это были два новых способа говорения, и они похожи иногда были настолько, что раннего, условно раннего, первые публикации Мартынова и Слуцкого можно перепутать. Это попытка поэзии без пафоса. И с этими людьми случилось страшное событие: 31 октября 1958 года они оба выступили против Пастернака, выступили на писательском собрании. Слуцкий говорил об этом: сработала партийная дисциплина. Евтушенко молодой тогда совсем, но он был на «ты» со Слуцким, потому что Слуцкий очень охотно помогал молодым поэтам, комиссарил над ними. Евтушенко ему сказал: «Боря, если ты все-таки решишься говорить, постарайся правильно расставить акценты». «Не беспокойся, — сказал Слуцкий своим высоким комиссарским голосом, — акценты будут расставлены».

И он сказал, в общем, за эти три минуты, что он провел на трибуне, три минуты, сломавшие его биографию, он ничего особенного не сказал, он сказал просто, что шведы знают о России, главным образом, по Полтавской битве, и они не понимают, кого награждают, может быть, оно так и было. Во всяком случае, Нобелевская премия Пастернака вызывала у Слуцкого очень большую, очень горячую нелюбовь, не скажу ненависть, но протест. С чем это было связано? Да с тем, что всем поэтам, которых оттепель вывела в первые ряды, казалось, мы стоим на пути демократизации, у нас сейчас все становится хорошо, и если сейчас эту оттепель прервать, раздразнить, разозлить начальство, подсечь, грубо говоря, этот прогресс, то это предательство. Ведь сейчас все движется в правильном направлении, зачем же в это время играть на руку нашим идейным противникам?

Все люди, которых вынесла первая оттепель в первые ряды — Галина Николаева, автор «Битвы в пути», Мартынов, автор только что напечатанных стихов, когда-то отсидевший за членство в сибирской организации молодых авторов, Слуцкий, который едва не загремел во время антисемитской кампании 1949 года — все эти люди выступили против Пастернака. Как это объяснить? И Сергей Смирнов, тоже главный разоблачитель сталинизма, который в это время вдруг выступает против Пастернака. Смирнов, который первым написал о Брестской крепости, который первым начал разоблачать массовую ложь о войне. Это все были чистейшие люди, и все они защищали свою половинчатую полусвободу, свою оттепель, через которую так решительно перешагнул Пастернак. Больше того, когда Пастернак предложил «Доктора Живаго» в альманах «Литературная Москва», ему сказали, во-первых, книга велика, а, во-вторых, сказали ему: «Эта книга сейчас разрешена быть не может». На что Пастернак ответил гениально, с великолепной беспечностью: «Сейчас надо печатать только неразрешенное, все разрешенное уже напечатано». Это совершенно верно.

Но эти люди, люди 1957-1958 годов, они верили в свою жалкую половинчатую оттепель и не желали сдать ни шагу. Они были уверены, что уж теперь-то, наконец, российская литературная свобода, советская литература пойдет по правильному пути, и, конечно, они были уверены, как Слуцкий, кстати говоря, как уж точно Смеляков, как Мартынов, они свято верили в ленинизм. Они думали, что сталинизм — это такие переборы и загибы, отдельные ошибки, а вот после Сталина настанет свобода. Книга «Время» написана человеком, который уже терзается совестью, который понял, как страшно его судьба переломилась, и который уже никаких советских иллюзий не испытывает. Там это есть, это чувствуется там в самом подтексте. Я не скажу, что Слуцкий стал антисоветчиком. Нет, конечно. Слуцкий продолжал относиться к коммунизму как к заветной мечте человечества.

Но чего он категорически не принимал и что он страшно осудил, так это попытки эту мечту реализовать, потому что они были бесчеловечны, а Слуцкий был, прежде всего, человечен, гуманистичен, сострадателен. И отсюда грубоватость его манеры. Он пытается говорить на человеческом языке, а не на языке лозунгов. Я думаю, что этот страшный разлом, это страшное несоответствие между гуманизмом и коммунизмом, в конце концов, его к безумию и привело. Но надо сказать, что Слуцкий — вообще такой Батюшков в советской поэзии: он тоже как Батюшков воевал, тоже был ранен, тяжело контужен, тоже как Батюшков долго страдал от мучительных головных болей. Головные боли эти продолжались с 1945 по 1948 и были настолько интенсивными, что он перенес две трепанации черепа, ничего не давшие ему. Просто как-то сами собой вдруг они прошли в 1948-м неожиданно. А он к стихам вернулся только в 1950-м, потому что он практически 6 лет не мог писать. У него есть об этом подробные стихи, тоже очень страшные и откровенные.

Вот Слуцкий имел все предпосылки к тому, чтобы душевная болезнь его, в конце концов, съела. Кстати, когда говорят, что он сошел с ума из-за жены, из-за смерти ее. Когда он после смерти Тани за 3 месяца написал больше 100 стихотворений и иссяк навсегда — это…я не думаю, что это так. Я думаю, что причина гораздо глубже. Я думаю, что жена его как раз заслоняла от этой трагедии всегда, а трагедия состояла в том, что Слуцкий не мог со своими идеалами порвать и не мог их никак примирить со своим гуманистическим миропониманием. У него есть одно стихотворение, очень мощное, которое, мне кажется, обращено к Богу, а не к читателю, потому что у Слуцкого была такая своеобразная скрытая советская, но все-таки религиозность:

Завяжи меня узелком на платке.

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и на черный день,

Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?

Это абсолютно гениальные стихи, очень точные. Слуцкий — действительно, поэт для той эпохи, когда наступает нищета, отчаяние. Это стихи, которые выдерживают испытание любой реальностью. И, действительно, он — великий, как это ни странно, великий утешитель, потому что утешает ведь не то, когда нам говорят, что все прекрасно. Утешает, когда рядом с нами существует мощный интеллект, мощная совесть, когда рядом с нами что-то, безусловно, хорошее. И вот трагедия человека, который так и не смел примириться с крахом великой и древней мечты — это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого. Тем обиднее, что в 60-е годы, когда совсем другая поэзия вышла на первый план, он был оттеснен, и знали его меньше. А в 70-е, когда настоящие его стихи практически не печатались, он и вовсе был почти незаметен. Про свои книги он тогда писал:

Улучшаю действительность, ухудшаю стихи.

Самому удивительно, до чего же тихи.

Чтоб дорога прямая привела их к рублю,

Я им ноги ломаю, я им руки рублю.

Поэтому его стихи, выходившие тогда — это, действительно, следствие страшного насилия над собой. Только в 1986 году, когда Слуцкий умер, когда Юрий Болдырев начал печатать в Перестройку его посмертные найденные в черновиках больше 3-х тысяч стихотворений, вот тогда все ахнули — какой перед нами был поэт. И трехтомник 1991 года есть в квартире каждого поэта, потому что надо с этим образцом сверяться. Собственно, когда Слуцкого хоронили, ужас был… замечательные стихи написал тогда Дмитрий Сухарев, один из его учеников. Слуцкий 8 лет молчал перед смертью, жил у брата в Туле, практически ничего нового не писал, говорил, что он сошел с ума, хотя у него был абсолютно ясный ум, он просто не мог больше писать. Но вот когда Слуцкого хоронили, Сухарев написал:

Дело злое — похоронная страда,

А за тучами должно быть небо синее,

Только кто его увидит и когда?

И вот, с ужасом приходится признать, что мы его так и не увидели, потому что ни одной эпохи в России, когда можно было бы примирить талант и совесть, так с тех пор и не было. И вот напоминанием об этой трагедии нам остается книга Слуцкого, разочарованного сначала в советском проекте, потом в оттепели, а потом и в самом себе. Неслучайно писали Стругацкие, что пока себя не уничтожишь — не начнешься.

Узнай цену консультации

"Да забей ты на эти дипломы и экзамены!” (дворник Кузьмич)